И вот раздобыв мучных червей я стал приходить к моей знакомой с угощением

Рави, Шаши, Снежок и другие. DjVu + читать онлайн

Я кормил её мучными червями, а это было непросто. Балуешься ты много, — говорила мать, — вот они тебя и кусают. .. Ну, я уж не стал огорчать её — рассказывать, как сбежал мой .. я недавно по улице и встретил человека с собакой, которая показалась мне знакомой. .. Просто слоны приходили. Вспомнив, как держали себя в подобных случаях его учителя, он стал подбадривать . «Так вот почему, - решила г-жа Бовари, - он весь сияет, когда Когда умерла моя бедная жена, я уходил в поле - хотелось побыть одному; увидишь на ветке крота8, - в животе у него черви кишат, - одним словом. Велотуризмом я не занимался, и велосипеда у меня как такого не было класса с пятого. Сначала весь этот "вавилон" за моей спиной шатался и кренился то . А вот факторами роста уровня самоубийств в Финляндии называют и .. Где-то нужно раздобыть углеводов, булочная же как назло закрыта.

Большую часть нижнего этажа занимала огромная русская печь, похожая на пещеру. С потолка свисали гирлянды утиных клювов, на полу были разостланы лосевые шкуры, а на шкафу, сколоченном из нетесаных досок, лежал настоящий шаманский бубен и на нем сушеная заячья лапа.

Часто у отца в избе собирались ссыльные. Толстая Эсфирь подарила ему унты, вышитые бисером, а Федор Захарович принес мохнатого розовоносого щенка с голубыми веселыми, как у Рыжикова, глазами.

Ссыльные совсем не выглядели несчастными и печальными. Собираясь вместе, они варили в ведре пельмени или пекли пироги с зайчатиной, а на сладкое — шанежки с голубикой.

Но, садясь за стол, все начинали очень громко и сердито спорить друг с другом и даже ссориться. Георгий Савич однажды сказал Эсфири: Мама сорвала с вешалки тяжелую собачью доху Савича и, бросив ее на пол, гневно приказала: Бросившись к Эсфири, мама стала горячо обнимать.

Но Эсфирь спокойно отстранила маму. Там вы и театр создали и землячество. Даже из Женевы посылочки получали, а тут нас мало, и мы должны бережно относиться друг к другу, терпеливо, заботливо. А ты гавгав, пошел вон. А куда он пойдет один? Одному тут с тоски удавиться. Кроме того, у Георгия брат, офицер, погиб на фронте. Обратившись к Савичу, Эсфирь сказала ласково: Давай будем с тобой ругаться спокойно, организованно.

С этих пор если и происходили ссоры, то тут же поссорившиеся были обязаны помириться. Вся эта маленькая колония ссыльных жила как одна большая семья.

Они придумали для себя курсы и даже сдавали друг другу экзамены. Бывший адвокат Савич читал лекции по вопросам права, Рыжиков преподавал философию, а отец — медицину, Эсфирь обучала немецкому и французскому языкам. Только Федор ничему не учил, по сам учился старательнее. Когда Эсфпрь ставила ему двойку, он долго ходил за ней и канючил: Но Эсфпрь была непреклонна, хотя Федор считался ее женихом.

Все они каждый день ходили на стойбище к чукчам и преподавали в созданпой ими там школе для детей и взрослых. Занятия проводились в обшитом берестой чуме, посредине горел костер, и дым его уходил в дыру, туда, где были связаны концы закопченных жердей. Учили русскому языку и арифметике. Старшим у ссыльных считался Рыжиков.

Должно быть, потому, что Рыжиков когда-то был приговорен к смертной казни и отбывал каторгу. Он очень строго требовал от каждого выполнения своих обязанностей. Один ведал доставкой дров, другой — воды, третий — провианта.

Мама и Эсфирь стирали. Иногда ссыльные брали под честное слово охотничье ружье и гурьбой уходили на охоту. Случалось, на кого-нибудь нападала тоска, и тогда остальные совещались, придумывали средство, чтобы отвлечь, развеселить товарища. Когда затосковал Савич, жена которого находилась в минусинской ссылке, Рыжиков объявпл уряднику, что, если тот не отдаст Савичу письма жены, он обязательно ударится в бега.

Начальство за это не погладит урядника по головке. Урядник лишил Рыжнкова права выходить пз поселка, но письма отдал. Когда Тима простудился, чаще других у его постели дежурил Федор. У него было красное, обмороженное лицо, жесткие солдатские усы и маленькие ловкие руки. Он мастерил ножом игрушки пз сосновой коры и рассказывал Tиме, какая необыкновенно богатая и красивая земля Сибирь, сколько в ней золота, металлов, угля, какие могучие и обильные рыбой реки и как здесь потом будет хорошо жить людям.

Это когда царя прогонят. Дядя Федор очень пугался, когда Тиме вдруг становилось плохо. Он дул ему в лицо и упрашивал: Весной, как только прошел лед, Федор вместе с Эсфирью бежал на обласе [Выдолбленная из цельного дерева лодка]. Потом, когда стало известно, что, благополучно добравшись до Урала, Федор добыл Laдежные документы и пошел добровольцем на фронт, Савич сказал, возмущенно пожимая плечами: Бежать на фронт, будучи пораженцем!

Кончился срок дальней ссылки, и снова Сапожкозы плыли на пароходе, но уже вверх по реке. В Россию отец с матерью так и не доехали. Тима заболел брюшным тпфом, пришлось задержаться в первом попавшемся сибирском городке, где, к счастью, оказались их близкие друзья: Денег не было, залезли в долги. Отец поступил работать фельдшером в железнодорожную больницу, а мать — статистиком в городскую управу. Мать очень тосковала по России и пробовала копить деньги на дорогу — бегала еще по частным урокам.

Возвращалась она всегда поздно вечером, а отец приходил только с субботы на воскресенье, так как железнодорожная больница находилась далеко от города. Последнее время Петр Григорьевич совсем не появлялся дома: И вот надо же было так случиться, что, когда папа наконец пришел, Тима нагрубил, обидел отца.

Повесть сердца (сборник) — Алексей Варламов

В темном и затхлом закутке на кухне пахло помоями, плесенью, а из больших щелей в деревянном полу несло холодом. Тима с горьким сожалением думал: Тогда Эсфирь не будет больше упрекать маму, что она из-за меня перестала заниматься революцией. И почему Эсфирь считают железной? Толстая, с темными яркими глазами, рыжая, курит все время! И как она смела сказать отцу, что он болтается где-то между Плехановым и Мартовым? Нигде он не болтается, а служит старшим фельдшером железнодорожной больницы.

Это Эсфирь болтается всегда неизвестно. И когда Тима спросил ее: Ну какая же это служба, когда известно, что за это им денег не платят, а даже, наоборот, чего-то они сами в партию платят! Правда, Эсфирь очень любит маму.

Но тоже сказала ей обидное: Поспел он или не поспел для революции… Конечно, я не так марксистски образованна, как. Но, если хочешь знать, я пошла к большевикам как мать, которая готова все сделать, чтобы ее сын мог жить в таком обществе, где не будет всей этой мерзости. Вот как мама сильно любит Тиму. Значит, она и революцию делает для того, чтобы ему жилось хорошо. Милая, прекрасная, такая красивая, такая молодая, веселая, нежная мама!.

Открылась дверь, и с улицы в кухню вошла мама. На ней была маленькая круглая каракулевая шапочка, короткий жакет обхватывал плотно тонкую, как у ласточки, талию, в руках пакеты с покупками. Мама пытливо посмотрела на Тиму, потом перевела взгляд на помойное ведро, где лежали осколки зеленого стеклянного абажура и коричневые глиняные черепки кринки. Положив покупки на кухонный стол и не дав Тиме даже открыть рот, мама быстро и ловко его отшлепала и сказала: Зажгла керосинку, налила в кастрюлю воды, высыпала туда из пакета сосиски, спросила: Но, вспомнив, нахмурилась и добавила лукаво: На сердце Тимы сразу стало светло и радостно.

И как это мама умеет разрешать самое трудное, неприятное легко и. Какая она умная и все понимает! Пришел отец, бережно держа в руках кастрюльку с молоком. Взглянув на Тиму и сразу сообразив, что здесь произошло, он сказал, болезненно морщась: Тем более, в сущности, история с абажуром — следствие уважительной причины. Ребенок нуждается в движении. Что касается кринки с молоком… Отец осторожно поставил кастрюльку на стол и задумчиво поднес руку к подбородку. Хотя я отнюдь не против гуманной борьбы с дурными наклонностями ребенка… "И что это такое?

Ну, разбил абажур и кринку. Чего же им еще от меня надо? На ходу, задумчиво пощипывая бородку, отец продолжал рассуждать: И то я за ними сколько простояла. Подозрительно оглядев руки отца, сердито спросила: Так они же не отмываются! Возьми щетку и потри. Потом мама сняла со стола голую, без абажура, лампу, высоко подняла ее над головой и, вздернув подбородок, спросила надменно: Отец тревожно осмотрел маму и заявил обрадованно!

Купила на распродаже у Шмидта! Потом он поежился и сказал виновато: Только, понимаешь, какая история, мы немножко денег в больнице собрали для семьи машиниста Борисова.

Управление считает, что взрыв котла произошел по его вине, и в пособии отказали. Хотя всем известно, что паровозы давно пришли в состояние полной непригодности.

Пичугин был владельцем дома, в котором поселились Сапожковы. Однажды Пичугин посетил Сапожковых. В енотовой шубе, высокой бобровой шапке и черных фетровых ботиках на метал лических застежках, держа в руках сучковатую, ярко полированную палку с серебряными монограммами, он осторожно уселся на шаткий стул и произнес степенно: Я ведь в душе демократ. И, если желаете знать, большой недоброжелатель ныне царствующему дому. Генералы из немцев, министры и того хуже. Вы даже не понимаете, господа социалисты, сколь губителен сейчас для России наш слабодушный самодержец.

Но, помилуйте, как нам развиваться, национальному капиталу, ежели в ныне царствующем доме, не могу выразиться при даме, такие безобразия! Императрица тайные переговоры с немцами ведет, будучи сама тевтонских кровей.

За двести франков в год он снял в одном селении, расположенном на границе Ко и Пикардии, нечто среднее между фермой и помещичьей усадьбой и, удрученный, преисполненный поздних сожалений, ропща на бога и всем решительно завидуя, разочаровавшись, по его словам, в людях, сорока пяти лет от роду уже решил затвориться и почить от дел. Когда-то давно жена была от него без ума. Она любила его рабской любовью и этим только отталкивала его от.

Смолоду жизнерадостная, общительная, привязчивая, к старости она, подобно выдохшемуся вину, которое превращается в уксус, сделалась неуживчивой, сварливой, раздражительной.

Первое время она, не показывая виду, жестоко страдала оттого, что муж гонялся за всеми деревенскими девками, оттого, что, побывав во всех злачных местах, он являлся домой поздно, разморенный, и от него пахло вином.

Потом в ней проснулось самолюбие. Она ушла в себя, погребла свою злобу под плитой безмолвного стоицизма - и такою оставалась уже до самой смерти.

У нее всегда было столько беготни, столько хлопот! Она ходила к адвокатам, к председателю суда, помнила сроки векселей, добивалась отсрочки, а дома гладила, шила, стирала, присматривала за работниками, платила по счетам, меж тем как ее беспечный супруг, скованный брюзгливым полусном, от которого он возвращался к действительности только для того, чтобы сказать жене какую-нибудь колкость, покуривал у камина и сплевывал в золу.

Когда у них родился ребенок, его пришлось отдать кормилице. Потом, взяв мальчугана домой, они принялись портить его, как портят наследного принца. Мать закармливала его сладким; отец позволял ему бегать босиком и даже, строя из себя философа, утверждал, что мальчик, подобно детенышам животных, вполне мог бы ходить и совсем голым. В противовес материнским устремлениям он создал себе идеал мужественного детства и соответственно этому идеалу старался развивать сына, считая, что только суровым, спартанским воспитанием можно укрепить его здоровье.

Он заставлял его спать в нетопленном помещении, учил пить большими глотками ром, учил глумиться над религиозными процессиями. Но смирному от природы мальчику все это не прививалось. Мать таскала его за собой всюду, вырезывала ему картинки, рассказывала сказки, произносила нескончаемые монологи, исполненные горестного веселья и многоречивой нежности.

Устав от душевного одиночества, она сосредоточила на сыне все свое неутоленное, обманувшееся честолюбие. Она мечтала о том, как он займет видное положение, представляла себе, как он, уже взрослый, красивый, умный, поступает на службу в ведомство путей сообщения или же в суд. Она выучила его читать, более того - выучила петь два-три романса под аккомпанемент старенького фортепьяно. Но г-н Бовари не придавал большого значения умственному развитию.

Разве они в состоянии отдать сына в казенную школу, купить ему должность или торговое дело? Г-жа Бовари закусывала губу, а мальчуган между тем носился по деревне. Во время пахоты он сгонял с поля ворон, кидая в них комья земли. Так, словно молодой дубок, рос этот мальчик. Руки у него стали сильные, щеки покрылись живым румянцем.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать решительно заявила, что его пора учить. Заниматься с ним попросили священника. Но польза от этих занятий оказалась невелика, - на уроки отводилось слишком мало времени, к тому же они постоянно срывались. Священник занимался с ним в ризнице, стоя, наспех, урывками, между крестинами и похоронами, или, если только его не звали на требы, посылал за учеником после вечерни. Он уводил его к себе в комнату, там они оба усаживались за стол; вокруг свечки вилась мошкара и ночные бабочки.

В комнате было жарко, мальчик дремал, а немного погодя и старик, сложив руки на животе и открыв рот, начинал похрапывать. Возвращаясь иной раз со святыми дарами от больного и видя, что Шарль проказничает в поле, он подзывал его, с четверть часа отчитывал и, пользуясь случаем, заставлял где-нибудь под деревом спрягать глагол.

Их прерывал дождь или знакомый прохожий. Ограничиться этим Шарлю не подобало. Г-жа Бовари настояла на. Г-н Бовари устыдился, а вернее всего разговоры об этом ему просто-напросто надоели, но только он сдался без боя, и родители решили ждать лишь до той поры, когда мальчуган примет первое причастие, то есть еще один год.

Прошло полгода, а в следующем году Шарля наконец отдали в руанский коллеж, - в конце октября, в разгар ярмарки, приурочиваемой ко дню памяти святого Романа, его отвез туда сам г-н Бовари.

Теперь уже никто из нас не мог бы припомнить какую-нибудь черту из жизни Шарля. Это была натура уравновешенная: Опекал его оптовый торговец скобяным товаром с улицы Гантри - раз в месяц, по воскресеньям, когда его лавка бывала уже заперта, он брал Шарля из училища и посылал пройтись по набережной, поглядеть на корабли, а в семь часов, как раз к ужину, приводил обратно.

По четвергам после уроков Шарль писал матери красными чернилами длинные письма и запечатывал их тремя облатками, затем просматривал свои записи по истории или читал растрепанный том Анахарсиса 4валявшийся в комнате, где готовились уроки. На прогулках он беседовал со школьным сторожем, тоже бывшим деревенским жителем. Благодаря своей старательности он учился не хуже других, а как-то раз даже получил за ответ по естественной истории высшую отметку. В нашем коллеже он пробыл всего три года, а затем родители его взяли - они хотели сделать из него лекаря и были уверены, что к экзамену на бакалавра он сумеет приготовиться самостоятельно.

Мать нашла ему комнату на улице О-де-Робек, на пятом этаже, у знакомого красильщика. Она уговорилась с красильщиком насчет пансиона, раздобыла мебель - стол и два стула, выписала из дому старую, вишневого дерева, кровать, а чтобы ее бедный мальчик не замерз, купила еще чугунную печурку и дров.

Через неделю, после бесконечных наставлений и просьб к сыну вести себя хорошо, особенно теперь, когда смотреть за ним будет некому, она уехала домой. Ознакомившись с программой занятий, Шарль оторопел: Он ничего не понимал; он слушал внимательно, но сути не улавливал. И все же он занимался, завел себе тетради в переплетах, аккуратно посещал лекции, не пропускал ни одного занятия в клинике.

Рави, Шаши, Снежок и другие

Он исполнял свои несложные повседневные обязанности, точно лошадь, которая ходит с завязанными глазами по кругу, сама не зная -. Чтобы избавить его от лишних расходов, мать каждую неделю посылала ему с почтовой каретой кусок жареной телятины, и это был его неизменный завтрак, который он съедал по возвращении из больницы, топоча ногами от холода. А после завтрака - бегом на лекции, в анатомический театр, в больницу для хроников, оттуда через весь город опять к себе на квартиру.

Вечером, после несытного обеда у хозяина, он шел в свою комнату, снова садился заниматься - поближе к раскаленной докрасна печке, и от его отсыревшей одежды шел пар. В хорошие летние вечера, в час, когда еще не остывшие улицы пустеют, когда служанки играют у ворот в волан, он открывал окно и облокачивался на подоконник. Под ним, между мостами, между решетчатыми оградами набережных, текла превращавшая эту часть Руана в маленькую неприглядную Венецию то желтая, то лиловая, то голубая река.

Рабочие, сидя на корточках, мыли в ней руки. На жердях, торчавших из слуховых окон, сушились мотки пряжи. Напротив, над крышами, раскинулось безбрежное чистое небо, залитое багрянцем заката. То-то славно сейчас, наверное, за городом! Как прохладно в буковой роще! И Шарль раздувал ноздри, чтобы втянуть в себя родной запах деревни, но запах не долетал. Он похудел, вытянулся, в глазах у него появился оттенок грусти, благодаря которому его лицо стало почти интересным. Мало-помалу он начал распускаться, отступать от намеченного плана, и вышло это как-то само.

Однажды он не явился в клинику, на другой день пропустил лекцию, а затем, войдя во вкус безделья, и вовсе перестал ходить на занятия. Он сделался завсегдатаем кабачков, пристрастился к домино. Просиживать все вечера в грязном заведении, стучать по мраморному столику костяшками с черными очками - это казалось ему высшим проявлением самостоятельности, поднимавшим его в собственных глазах.

Он словно вступал в новый мир, впервые притрагивался к запретным удовольствиям. Берясь при входе за ручку двери, он испытывал нечто вроде чувственного наслаждения. Многое из того, что прежде он подавлял в себе, теперь развернулось. Он распевал на дружеских пирушках песенки, которые знал назубок, восхищался Беранже, научился приготовлять пунш и познал наконец любовь.

Благодаря такой блестящей подготовке он с треском провалился на экзаменах и звания лекаря не получил. А дома его ждали в тот же день к вечеру, собирались отметить это радостное событие в его жизни! Домой он пошел пешком и, остановившись у въезда в село, послал за матерью и все ей рассказал.

Она простила его, объяснила его провал несправедливостью экзаменаторов, обещала все устроить, и Шарль немного повеселел. Г-н Бовари узнал правду только через пять лет.

К этому времени она уже устарела, и г-н Бовари примирился с нею, да он, впрочем, и раньше не допускал мысли, что его отпрыск - болван. Итак, Шарль снова взялся за дело, уже ничем не отвлекаясь, стал готовиться к экзамену и все, что требовалось по программе, затвердил наизусть. Отметку он получил довольно приличную. Какой счастливый день для матери! Дома по этому случаю был устроен пир. Да, но где бы ему применить свои познания? Там был только один врач, и притом уже старый.

Г-жа Бовари давно ждала его смерти, и не успел бедный старик отправиться на тот свет, как Шарль в качестве его преемника поселился напротив его дома. Но воспитать сына, сделать из него врача, подыскать для него место в Тосте - это еще не все, его надо женить. И г-жа Бовари нашла ему невесту - вдову дьеппского судебного исполнителя, женщину сорока пяти лет, но зато имевшую тысячу двести ливров годового дохода. Госпожа Дюбюк была некрасива, суха, как жердь, прыщей на ее лице выступало столько, сколько весной набухает почек, и тем не менее женихи у нее не переводились.

Чтобы добиться своего, г-же Бовари пришлось их устранить, и действовала она так ловко, что ей даже удалось перебить дорогу одному колбаснику, за которого стояло местное духовенство. Шарль рассчитывал, что брак поправит его дела, он воображал, что будет чувствовать себя свободнее, сможет располагать и самим собою, и своими средствами.

Но супруга забрала над ним силу: Она распечатывала его письма, следила за каждым его шагом и, когда он принимал у себя в кабинете женщин, подслушивала за дверью.

По утрам она не могла обойтись без шоколаду; она требовала к себе постоянного внимания. Вечно жаловалась то на нервы, то на боль в груди, то на дурное расположение духа. Шум шагов ее раздражал; стоило от нее уйти - и она изнывала в одиночестве; стоило к ней вернуться - ну конечно, вернулся посмотреть, как она умирает. Вечером, когда Шарль приходил домой, она выпрастывала из-под одеяла свои длинные худые руки, обвивала их вокруг его шеи, усаживала его к себе на кровать и принималась изливать ему свою душевную муку: Недаром ей предсказывали, что она будет несчастна.

Кончалось дело тем, что она просила какого-нибудь сиропа для поправления здоровья и немножко больше любви. Служанка отворила на чердаке слуховое окошко и начала переговариваться с человеком, который находился внизу, на улице. Он приехал за доктором - он привез ему письмо. Настази, дрожа от холода, спустилась по лестнице, повернула ключ, один за другим отодвинула засовы. Человек спрыгнул с коня и прямо за ней вошел в спальню. Вынув из шерстяной шапки с серыми кистями завернутое в тряпицу письмо, он почтительно вручил его Шарлю, и тот, облокотившись на подушку, начал читать.

Настази, стоя у кровати, держала свечку. Барыня от смущения повернулась лицом к стене. Письмо, запечатанное маленькой, синего сургуча, печатью, содержало мольбу к г-ну Бовари как можно скорее прибыть на ферму Берто и оказать помощь человеку, сломавшему себе ногу.

Г-жа Бовари-младшая высказала опасение, как бы с мужем чего не случилось дорогой. Поэтому условились, что конюх, доставивший письмо, поедет сейчас же, а Шарль - через три часа, как только взойдет луна.

Навстречу ему выйдет мальчишка, покажет дорогу на ферму и отопрет ворота. Около четырех часов утра Шарль, поплотней закутавшись в плащ, выехал в Берто.

Он все еще был разнежен теплотою сна, и спокойная рысца лошади убаюкивала. Когда лошадь неожиданно останавливалась перед обсаженными терновником ямами, какие обыкновенно роют на краю пашни, Шарль мгновенно просыпался, сейчас же вспоминал о сломанной ноге и начинал перебирать в памяти все известные ему случаи переломов. Дождь перестал, брезжил рассвет, на голых ветвях яблонь неподвижно сидели птицы, и перышки их ерошил холодный предутренний ветер. Всюду, куда ни посмотришь, расстилались ровные поля, и на этом огромном сером пространстве, сливавшемся вдали с пасмурным небом, редкими темно-лиловыми пятнами выделялись лишь купы деревьев, что росли вокруг ферм.

Шарль по временам открывал глаза; потом сознание его уставало, на него снова нападала дремота, он быстро погружался в какое-то странное забытье, в котором недавние впечатления мешались с воспоминаниями, и сам он двоился: Он не отличал горячего запаха припарок от сильного запаха росы; ему слышались одновременно скрип железных колечек полога, скользящих по прутьям над кроватями больных, и дыхание спящей жены Проезжая через Васонвиль, Шарль увидел, что на траве у канавы сидит мальчик.

Получив подтверждение, мальчик взял в руки свои деревянные башмаки и пустился бежать впереди Шарля. Завязав дорогой беседу со своим провожатым, лекарь узнал, что г-н Руо - один из самых богатых местных фермеров. Он сломал себе ногу вчера вечером, возвращаясь от соседа, к которому был приглашен на Крещение.

Его жена умерла два года тому. Мальчуган, шмыгнув в лазейку, проделанную в изгороди, на минуту исчез; но очень скоро, отперев ворота, показался снова на самом краю двора. Лошадь скользила по мокрой траве, Шарль нагибался, чтобы его не хлестнуло веткой. Сторожевые псы лаяли возле своих будок, изо всех сил натягивая цепи. Когда Шарль въехал во двор, лошадь в испуге шарахнулась. В растворенные ворота конюшен были видны крупные рабочие лошади - они мирно похрустывали сеном, пощипывая его из новеньких кормушек.

Вдоль надворных построек тянулась огромная навозная куча, от нее валил пар, по ней, среди индюшек и кур, ходили и что-то клевали пять или шесть павлинов - краса и гордость кошских птичников 5. Овчарня была длинная, рига высокая, с гладкими, как ладонь, стенами. Под навесом стояли две большие телеги и четыре плуга, висели кнуты, хомуты, полный набор сбруи; синие шерстяные потники были все в трухе, летевшей с сеновала.

Симметрично обсаженный деревьями двор шел покато, на берегу пруда весело гоготали гуси. На пороге дома появилась вышедшая навстречу к г-ну Бовари молодая женщина в синем шерстяном платье с тремя оборками и повела его в кухню, где жарко пылал огонь. Вокруг огня стояли чугунки, одни побольше, другие поменьше, - в них варился завтрак для работников. В камине сушилась мокрая одежда. Совок, каминные щипцы и горло поддувального меха - все это было громадных размеров, и все это сверкало, как полированная сталь; вдоль стен тянулась целая батарея кухонной посуды, в которой отражались языки яркого пламени, разгоревшегося в очаге, и первые лучи солнца, заглядывавшие в окно.

Шарль поднялся к больному на второй этаж. Тот лежал в постели и потел под одеялами; ночной колпак он с себя сбросил. Это был маленький толстенький человек лет пятидесяти, бледный, голубоглазый, лысый, с серьгами в ушах.

На стуле возле его кровати стоял большой графин с водкой, из которого он время от времени пропускал для бодрости. При виде врача он тотчас же присмирел, перестал чертыхаться, - а чертыхался он перед этим двенадцать часов подряд, - и начал слабо стонать.

Перелом оказался легкий, без каких бы то ни было осложнений. Шарль даже и не мечтал о такой удаче. Вспомнив, как держали себя в подобных случаях его учителя, он стал подбадривать больного разными шуточками, теми ласками хирурга, которые действуют, как масло на рану. Из каретника принесли дранок на лубки. Шарль выбрал одну дранку, расщепил и поскоблил ее осколком стекла; служанка тем временем рвала простыню на бинты, а мадемуазель Эмма старательно шила подушечки.

Она долго не могла найти игольник, и отец на нее рассердился; она ничего ему не сказала - она только поминутно колола себе в спешке то один, то другой палец, подносила их ко рту и высасывала кровь.

Белизна ее ногтей поразила Шарля. Эти блестящие, суживавшиеся к концу ноготки были отполированы лучше дьеппской слоновой кости 6 и подстрижены в виде миндалин.

Рука у нее была, однако, некрасивая, пожалуй, недостаточно белая, суховатая в суставах, да к тому же еще чересчур длинная, лишенная волнистой линии изгибов. По-настоящему красивые у нее были глаза; карие, они казались черными из-за ресниц и смотрели на вас в упор с какой-то прямодушной смелостью.

Шарль спустился в залу. Здесь к изножию большой кровати под ситцевым балдахином с изображенными на нем турками был придвинут столик с двумя приборами и двумя серебряными лафитничками. Из дубового шкафа, высившегося как раз напротив окна, пахло ирисом и только что выстиранными простынями.

По углам стояли рядком на полу мешки с пшеницей. Они, видимо, не поместились в соседней кладовой, куда вели три каменные ступеньки. На стене, с которой от сырости местами сошла зеленая краска, висело в золотой рамке на гвоздике украшение всей комнаты - рисованная углем голова Минервы, а под ней готическими буквами было написано: Сперва поговорили о больном, затем о погоде, о том, что стоят холода, о том, что по ночам в поле рыщут волки.

Мадемуазель Руо несладко жилось в деревне, особенно теперь, когда почти все хозяйственные заботы легли на. В зале было прохладно, девушку пробирала дрожь, и от этого чуть приоткрывались ее пухлые губы, которые она, как только умолкала, сейчас же начинала покусывать.

Ее шея выступала из белого отложного воротничка. Тонкая линия прямого пробора, едва заметно поднимавшаяся вверх соответственно строению черепа, разделяла ее волосы на два темных бандо, оставлявших на виду лишь самые кончики ушей, причем каждое из этих бандо казалось чем-то цельным - до того ее волосы были здесь гладко зачесаны, а на виски они набегали волнами, сзади же сливались в пышный шиньон, - такой прически сельскому врачу никогда еще не приходилось видеть.

Щеки у девушки были розовые. Между двумя пуговицами ее корсажа был засунут, как у мужчины, черепаховый лорнет. Когда Шарль, зайдя перед отъездом проститься к ее отцу, вернулся в залу, девушка стояла у окна и смотрела в сад на поваленные ветром подпорки для бобов. Он стал искать на кровати, за дверями, под стульями. Хлыст завалился за мешки с пшеницей и лежал у самой стены. Увидела его мадемуазель Эмма. Она наклонилась над мешками. Шарль, по долгу вежливости решив опередить ее, потянулся одновременно с ней и нечаянно прикоснулся грудью к спине девушки, которая стояла, нагнувшись, впереди.

Она выпрямилась и, вся вспыхнув, глядя на него вполоборота, протянула ему плеть. Назавтра Шарль снова отправился в Берто, хотя обещал приехать через три дня, потом стал ездить аккуратно два раза в неделю, а кроме того, наезжал иногда неожиданно, якобы по рассеянности. Между тем все обстояло хорошо. Папаша Руо говорил, что лучшие доктора не только Ивето, но и Руана так скоро бы его не вылечили. А Шарль даже и не задавал себе вопроса, отчего ему так приятно бывать в Берто.

Если б он над этим задумался, он, конечно, объяснил бы свою внимательность серьезностью случая, а быть может, надеждой на недурной заработок. Но в самом ли деле по этой причине поездки на ферму составляли для него счастливое исключение из всех прочих обязанностей, заполнявших его скучную жизнь?

В эти дни он вставал рано, пускал коня в галоп, всю дорогу погонял его, а неподалеку от фермы соскакивал, вытирал ноги о траву и натягивал черные перчатки. Ему нравилось въезжать во двор, толкать плечом ворота, нравилось, как поет на заборе петух, нравилось, что работники выбегают навстречу.

Ему нравились конюшни и рига; нравилось, что папаша Руо, здороваясь, хлопает его по ладони и называет своим спасителем; нравилось, как стучат по чистому кухонному полу деревянные подошвы, которые мадемуазель Эмма подвязывала к своим кожаным туфлям. На каблуках она казалась выше; когда она шла впереди Шарля, деревянные подошвы, быстро отрываясь от пола, с глухим стуком хлопали по подметкам. Всякий раз она провожала его до первой ступеньки крыльца. Если лошадь ему еще не подавали, Эмма не уходила.

Прощались они заранее и теперь уже не говорили ни слова. Сильный ветер охватывал ее всю, трепал непослушные завитки на затылке, играл завязками передника, развевавшимися у нее на бедрах, точно флажки. Однажды, в оттепельный день, кора на деревьях была вся мокрая и капало с крыш. Эмма постояла на пороге, потом принесла из комнаты зонтик, раскрыла. Сизый шелковый зонт просвечивал, и по ее белому лицу бегали солнечные зайчики. Эмма улыбалась из-под зонта этой теплой ласке.

Было слышно, как на натянутый муар падают капли. Первое время, когда Шарль только-только еще зачастил в Берто, г-жа Бовари-младшая всякий раз осведомлялась о здоровье больного и даже отвела ему в приходно-расходной книге большую чистую страницу.

Узнав же, что у него есть дочь, она поспешила навести справки. Нет, это уж слишком! Сначала она тешила душу намеками - Шарль не понимал их; потом, будто ненароком, делала какое-нибудь замечание, - из боязни скандала Шарль пропускал его мимо ушей, - а в конце концов стала учинять вылазки, которые Шарль не знал, как отбить. Зачем он продолжает ездить в Берто, раз г-н Руо выздоровел, а денег ему там до сих пор не заплатили?

Он этаких любит, ему городские барышни нравятся! Дед ее был пастух, а какой-то их родственник чуть не угодил под суд за то, что повздорил с кем-то и полез в драку.

Зря она уж так важничает, по воскресеньям к обедне ходит в шелковом платье, подумаешь - графиня! Для бедного старика это чистое разоренье; ему еще повезло, что в прошлом году хорошо уродилась репа, а то бы ему нипочем не выплатить недоимки!

Шарлю эти разговоры опостылели, и он перестал ездить в Берто.

Book: Мои питомцы и другие звери

После долгих рыданий и поцелуев Элоиза в порыве страсти вынудила его поклясться на молитвеннике, что он больше туда не поедет. Итак, он покорился, но смелое влечение бунтовало в нем против его раболепствования, и, наивно обманывая самого себя, он пришел к выводу, что запрет видеть Эмму дает ему право любить. К тому же вдова была костлява, зубаста, зимой и летом носила короткую черную шаль, кончики которой висели у нее между лопатками; свой скелет она, как в чехол, упрятывала в платья, до того короткие, что из-под них торчали лодыжки в серых чулках, поверх которых крест-накрест были повязаны тесемки от ее огромных туфель.

К Шарлю изредка приезжала мать, спустя несколько дней она уже начинала плясать под дудку снохи, и они вдвоем, как две пилы, принимались пилить его и приставать к нему с советами и замечаниями.

Напрасно он так много ест! Зачем подносить стаканчик всем, кто бы ни пришел? Это он только из упрямства не надевает фланелевого белья. Но вот в начале весны энгувильский нотариус, которому вдова Дюбюк доверила свое состояние, дал тягу, захватив с собой всю наличность, хранившуюся у него в конторе. Правда, у Элоизы еще оставался, помимо шести тысяч франков, которые она вложила в корабль, дом на улице Святого Франциска, но, собственно, на хозяйстве супругов ее сказочное богатство, о котором было столько разговоров, никак не отразилось, если не считать кое-какой мебели да тряпья.

Потребовалось внести в это дело полную ясность. Дьеппский дом был заложен и перезаложен; какую сумму она хранила у нотариуса - одному богу было известно, а доля ее участия в прибылях от корабля не превышала тысячи экю. Стало быть, эта милая дама все наврала!. Г-н Бовари-отец в ярости сломал стул о каменный пол и сказал жене, что она погубила сына, связав его с этой клячей, у которой сбруя не лучше кожи.

Они поехали в Тост. Элоиза, вся в слезах, бросилась к мужу на шею с мольбой заступиться за. Шарль начал было ее защищать. Родители обиделись и уехали. Но удар был нанесен. Через неделю Элоиза вышла во двор развесить белье, и вдруг у нее хлынула горлом кровь, а на другой день, в то время как Шарль повернулся к ней спиной, чтобы задернуть на окне занавеску, она воскликнула: С похорон Шарль вернулся домой.

Внизу было пусто; он поднялся на второй этаж, вошел в спальню и, увидев платье жены, висевшее у изножья кровати, облокотился на письменный стол и, погруженный в горестное раздумье, просидел тут до вечера. Ведь она его все-таки любила.

Он знал, что у Шарля горе, и постарался, как мог, утешить. Когда умерла моя бедная жена, я уходил в поле - хотелось побыть одному; упадешь, бывало, наземь где-нибудь под деревом, плачешь, молишь бога, говоришь ему всякие глупости; увидишь на ветке крота 8- в животе у него черви кишат, - одним словом, дохлого крота, и завидуешь.

А как подумаешь, что другие сейчас обнимают своих милых женушек, - давай что есть мочи колотить палкой по земле; до того я ошалел, что даже есть перестал; поверите, от одной мысли о кафе у меня с души воротило.

Ну, а там день да ночь, сутки прочь, за зимой - весна, за летом, глядишь, осень, и незаметно, по капельке, по чуточке, оно и утекло. Ушло, улетело, вернее, отпустило, потому в глубине души всегда что-то остается, как бы вам сказать?. Тяжесть вот тут, в груди! Но ведь это наша общая судьба, стало быть, и не к чему нам так убиваться, не к чему искать себе смерти только оттого, что кто-то другой умер Встряхнитесь, господин Бовари, и все пройдет!

Господин Иоффе,-- пишет далее Чернин,-- посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: Петька в гробах спал Пимен лет десять зависть свою жрал Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали В комнате у нас стоял свежий морозный воздух.

В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская.

Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом для три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка.

Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас "Миколушкин сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" так любил называть он стихотворную форму.

После одной -- подобного сорта -- рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками: Апостол нежный Клюев Нас на руках носил. Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы. Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма свое издательство, книжная лавочка и "Стойло Пегаса".

Из-за всего этого бегали немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет. Об издательстве, лавочке и "Стойле" поподробнее расскажу ниже -- как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений. А сейчас хочется добавить еще несколько черточек, пятнышек. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам.

Обхождение -- слово-то какое хорошее. Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу. В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизали мы прекраснейшие метафорические фигуры, на других -- звуковой образ, на третьих -- мысль, тонкую и насмешливую. Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать.

В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Федорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку "Чернозем". Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов.

На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым. Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ -- требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро.

Одного слова "имажинист" пугались. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами у Бориса Федоровича я не видел других глаз и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем. И наконец, весьма хитро. От такого есенинского слова уж очень оно смешное и теплое и без того добрейший Малкин добреет еще. Глядишь -- и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее в памяти на подходящие случаи жизни.

А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко. Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину: Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Когда, сердясь, сдвигал брови -- срасталась широко разрубленная темная птица А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя "о" и по-мужицки на "ты": Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча.

Никогда по своему почину, а только -- после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом.

Чем больше вспоминал, тем больше сердился: Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет -- страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей.

Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы.

После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами -- брать в Москву учиться или. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало де радости трепать юбки по панелям и делать аборты. Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель, исшарканную и заплеванную.

За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски.

Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки о которых тогда уже он мечталкаким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник.

Горели дома по съезду. Глядишь -- и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге -- Балчуг: Большие страсти и копеечная торговля. Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца.

Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакой искоркой на костюме, никакими перчатками -- пусть даже самыми желтыми в мире.

Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски -- сверху. Потом снял шляпу и заложил руки за спину.

И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем. Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались. Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке -- главной нижегородской улице.

Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем. Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту. Вдруг я увидел. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки.

Опять похожий на иностранца Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся от ревности, от зависти, от восторга голосом: И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь. Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -- Есенин, скульптор Сергей Коненков. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными Федор Иванович тогда уже был за границей.

Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом, где, на чем и как попало.

Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов. На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы". А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий ростом с газетный киоск сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.

Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал: Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно: Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал: Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает.

В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина. Но вернемся же к приключению. Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.

Флобер Г. Собрание сочинений: В 4 т.

Солнце разбудило меня раньше. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Бумажника тоже не оказалось. Захотел встать -- исчезли ботинки Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -- минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.

Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе сообщения наши с миром поддерживались через окошко. Куда пойдешь без штанов? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез.

Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный.

Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве!

Несправедливо расточает природа свои дары". В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес: Потом чуть слышно мне на ухо: О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом.

Хотя для "Золотого руна" было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв. Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух.

Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине.

Еще примечательнее была его речь: И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца "Фелицы"-- Державина. Сидя спиной на кресле никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природойлюбил говорить: Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.

После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации. Есенин -- искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках -- поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство.

Начались уговоры -- долгие, настойчивые, соблазнительные; Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и В результате -- в конце второй недели уговариваний -- мы получили двенадцать тысяч керенскими. В тот достопамятный день у нашего капиталиста обедал старый человек в золотых очках.

Не так давно он еще был "самым богатым евреем в России". Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью. Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии И тут же рассказал, как вот он -- новейшей формации человек -- сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта: Как говорит русская пословица: Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду и мягко улыбался.

Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства. Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в собственной комнате. Неожиданно на пороге появился меценат. Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью. Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч.

Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру. Недельки через три у нас вышел сборничек. И снова на пороге комнаты мы увидели мецената. Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.

На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов. Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие. Перед рождеством была третья встреча.

Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной.

Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил: Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.

О последней встрече не хочется и вспоминать Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги.

Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну. У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое.

На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил: Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля. Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.

Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Русская литература будет потяжельше Большого театра. И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман.

Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами. В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина. Статья была порядка принципиального: Футуристические позиции тех времен требовали разноса. И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь.

Извел словесного масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки. А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки. На извозчике мимо с чемоданами -- художник Дид Ладо. Бросились к нему через площадь бегом во весь дух. Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла. По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин -- вятка, Шершеневич -- орловский, я -- гунтер.

Глаз у Дида был верный. Есенина в домашнем быту так и звали мы -- Вяткой. Летом мы ходили без шапок. Если самому восемнадцать, то чего возражать? Поехали к Николаевскому вокзалу. На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли.

Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на "крупном плане" плакать горькими слезами малыш лет двух.

Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А этому хоть бы что -- мордашка веселая и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се-- малыш ни в какую.

У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила режиссера: Режиссер сказал и -- павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.

Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет "мойшенькиных башмачков": Отсюда его огромное обаяние. Обычно -- любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.

Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона. В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью.

Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами. В этом много чистоты и большая человеческая правда. На второй день в Петербурге пошел дождь. Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми.

Он был огорчен до последней степени. Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам без ордера шляпу. В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал: Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.

А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, ирисники гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал: Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами. Пустил лас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков -- поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.

Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам. Выпустил он за короткий срок книг тридцать, книги прославились беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.

Тем не менее расходились книги Короткова довольно быстро благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович! Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи. В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку кормили собой вшей по неделе и больше в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало. Комната у нас была большая, хорошая.

Можно сказать, тонкие натуры.